Back to Timeline
Avatar
Леви Дымер
(updated )
В. Гомбрович

Польские воспоминания

Мать

А вот моя мать отличалась необычайно живым характером и буйной фантазией. Нервная. Экзальтированная. Непоследовательная. Не контролирующая себя. Наивная и, что еще хуже, имеющая о себе самое неадекватное представление. Не хотелось бы долго разглагольствовать о семье. Скажу лишь, что (это мое личное мнение) именно мать внесла в наш дом тот глубокий формальный душевный разлад, в атмосфере которого я вырос. Я ее в этом не виню, поскольку натуру она имела благородную и намерения самые лучшие, к тому же она была безумно к нам привязана, но, прекрасно владея французским, имея широкий кругозор и непоколебимые моральные принципы, она была лишена разве что уверенности в себе, той естественности и простоты, которые присущи даже обычной девке со скотного двора: она избежала в своей жизни проверки жизнью. Она и с жизнью-то, в сущности, никогда не сталкивалась.

Здесь я обращаюсь к одной из самых чувствительных болячек, которая сильно сказалась на моем развитии. И не сомневаюсь, что от этого недуга страдал в Польше весь так называемый высший класс, за исключением ушедших с головой в работу профессионалов типа врачей, инженеров, то есть тех, кого повседневная работа заставляла сталкиваться с действительностью. Но вот помещики, богатая буржуазия, большая часть интеллектуалов – все это были люди, живущие жизнью облегченной, не знающие, ни что такое бороться за выживание, ни ценности этой жизни.

Запад

В эти годы мировая война выявила во мне непреодолимое влечение к Западу. Я говорю об этом, поскольку это, видимо, что-то очень польское, и сегодня такое же живое, как и тогда.

Я напряженно следил за передвижением линии фронта и с торжественным выражением лица, будто от этого зависел ход войны, отмечал карандашом на карте каждую взятую деревню где-то недалеко от Реймса или Амьена. За этим фронтом для меня начиналась Европа, а русские и немцы были чем-то второсортным, смехотворным, варварским, вставшим преградой между нами и цивилизацией. Я чувствовал, знал, что, где цивилизация, там мой мир, моя родина, мое предназначение.

И вот в это самое время в деревне, в Малошицах, у меня со старшим братом состоялся разговор. Я сказал:
– Хорошо бы сделать какой-нибудь настил, а то пока дойдешь до гумна или конюшни, можно утонуть в грязи.
– Пустая затея!
– Почему?
– Грязь она и есть грязь! Ну, сделаю я настил, а через три дня его разломают. А грязь не разломаешь. Потому что грязь она и есть грязь!
– Грязь только у нас! У других грязи нет! Люди как-то с этим справляются. Это только у нас грязь такая…
– Фантазер! Надо реально мыслить. У нас другое.

Другое! Другой для меня была, прежде всего, Европа. Там не правил этот характерный для всего Востока жуткий реализм, которого я наслушался от разных своих и не своих дядюшек, реализм, пасующий перед природой, заполненный убежденностью, что свинство воистину неизбежно и с ним не справиться, так что придется в нем тонуть. Францию и Англию я представлял себе как-то так: там люди вылезают из грязи, находят твердую почву под ногами, и тогда к ним приходит уверенность и свобода движений.

Война

А тогда вся молодежь пошла в добровольцы, почти все мои приятели уже носили военную форму, на улицах было полно плакатов с надписями типа: «Отчизна зовет!», с которых в тебя тыкал палец, а девушки останавливали юношей на улице и спрашивали: «Вы почему еще не в армии?»

Для меня армия – кошмар. Не война, не сражение, а казармы, форма, сержант, муштра, весь невыносимый воинский уклад, который был мне ненавистен. По крайней мере в одном отношении я был на высоте: я не обманывал себя, не скрывал от себя, что боюсь армии и ни на что не гожусь.

Какое унижение! Тем более что я не был болен, не был калекой, да и вообще вроде все было при мне. Что же, получается, я был трусом? Сегодня я спокойнее отношусь к этой моей трусости, знаю, что натура моя готовила меня к выполнению каких-то особых задач и развивала во мне другие черты, ничего общего с армией не имеющие.

Этот год, 1920-й, сделал из меня существо «не такое, как все», существо особенное, живущее на отшибе общества. Такой маргинальной жизнью живу я до сих пор; в дальнейших моих воспоминаниях я, может быть, объясню, как такое отчуждение от общества может сочетаться с работой для общества, каковой по своей сути является литература. Этот разлад с обществом, с народом, заставляющий искать собственные пути и самому отвечать за свою жизнь, начался для меня в том достопамятном году битвы за Варшаву.

Армия

То, что юношу насильно забирают в армию, что его заставляют давать присягу и что такая насильственная присяга трактуется как добровольно взятая на себя обязанность, что он на год или два становится рабом сержантов и офицеров, что от него требуют слепого повиновения и принесения в жертву собственной жизни, – все это могут проглотить лишь те, у кого армейская служба уже за плечами, или те, для кого рутина и обычай заменили непосредственное ощущение действительности.

Мой кузен, Бебусь Россет, – офицер известного своей боевой историей 1-го уланского полка – иногда захаживал к нам и приносил с собой атмосферу фронта и борьбы. Как-то раз я спросил его:
– Как можешь ты подвергать свою жизнь опасности лишь потому, что кто-то там прикажет тебе сделать это?
– Приказывает не «кто-то там», – возразил он своим кресовым говорком, – а вышестоящий офицер, то есть власть.
– Какая там власть, – сказал я ему. – Если его раздеть догола, он точно такой же, как ты, если не хуже. Ну и почему же он имеет право посылать тебя на смерть?
Вместо ответа он спел куплетик:

Страшно, братец, в дуло нам смотреть,
Смотрит из него косая смерть.
А вернусь здоров,
То увижу вновь
Свой любимый город Львов.

Вот так мне и отвечали. Куплетиками, анекдотиками или, на худой конец, – общими словами на тему обязанностей и т. д.

Тогда я был очень далек от интеллектуального освоения всех этих трудных вопросов, но уже начинал понимать, что человеческая жизнь в Польше мало чего стоит. В западной литературе, прежде всего во французской, к изучению которой я приступал, индивид имел больший вес. Человек и его существование были там чем-то важным, более важным, чем судьбы государств и народов.

Школа

Как-то раз между мною и нашим полонистом, преподавателем Чеплиньским, которого я ценил за его мягкий скептицизм в изложении материала, произошла такая вот полемика:
– Господин преподаватель, почему польские школьники учат не то, на что на самом деле стоит тратить силы, а вынуждены вбивать себе в головы какую-то второсортную чепуху?
– В чем дело, Гомбрович? Что все это значит?
– Все очень просто. На уроках польского мы вынуждены зубрить Мицкевича, Словацкого и Красиньского, что абсолютно второсортно с точки зрения мировой литературы, уж и не говорю о Товяньском. При этом мы понятия не имеем о Шекспире или, скажем, о Гёте. Мы теряем время на изучение войн с турками, а об истории Европы или мира мы почти ничего не знаем. А латынь? Из-за нее у нас нет времени на настоящее знакомство с Римом или с Грецией, и, честно говоря, мы понятия не имеем об этих культурах. Чего стоит такое учение?
– Вы, Гомбрович, возможно, отчасти правы. Школа могла бы несколько больше внимания уделять мировой культуре. Только попрошу вас не забывать, что мы – поляки.
– И что с того?
– Вы, Гомбрович, забываете, что совсем недавно Жеромского и его коллег преследовали за то, что в школе они говорили по-польски.
– И что с того? Ради этого мы обречены оставаться недоучками?

До сих пор, спустя много лет, я отчетливо слышу этот свой саркастически-высокомерный тон, которым было произнесено слово «недоучки». Я ничего не желал знать сентиментализмах времен национальной несвободы, о патриотических доводах: я требовал просвещения и образования, которое опиралось бы не на мелкие (если смотреть с мировой перспективы) польские достижения, а на самые замечательные общечеловеческие ценности. Я и сегодня разделяю эту точку зрения. Признак нездоровья, когда отчизна становится ширмой, отгораживающей человека от мира, это нездорово для самой отчизны.

Пилсудский

Впрочем, обожание пилсудчиками Пилсудского было детской забавой по сравнению с более поздними каждениями фимиама перед алтарями Гитлера, Муссолини или Сталина. Пилсудчики были прежде всего солдатами, по-настоящему любившими своего «Деда», но зачастую и романтиками, пропитанными нездоровыми испарениями польской традиции и польского искусства. И именно с этим мне было труднее всего примириться. Романтизм.

Но что меня больше всего убивало, уже в более поздние годы, так это отношение самого Пилсудского к собственному величию. Так вот, Маршал, бесцеремонно и властно относившийся к полякам, был тем не менее придавлен Польшей в историческом измерении, но еще больше – своей миссией; она ему импонировала, он стоял на коленях перед тем Пилсудским-вождем, которого он пестовал в себе. И уже среди его почитателей все это перерождалось порой в туман, напрочь лишавший их ясности видения.

http://flibusta.is/b/859215